— Что за остановка? В чем дело?
— Раненого пехотного капитана берем, товарищ подполковник!
— Какого капитана?
— Да вот ихнего, с этой колонны…
Сейчас, неровной, усталой походкой шагая по шоссе, Володин вспомнил и этот разговор между солдатом-артиллеристом и подполковником Табола, обгонявшим на «виллисе» колонну, и, может быть, оттого что ранен был не подполковник, а капитан, что подполковник не пожелал даже взглянуть на капитана, хотя вместе обороняли Соломки, не сказал ни одного теплого слова, а, напротив, резко и раздраженно крикнул: «Какого капитана?» — сейчас, вспомнив о подполковнике, Володин снова, как и при первой встрече с ним, подумал: «Жестокий и грубый». Для Володина Табола был всего лишь жестоким и грубым артиллерийским подполковником, с которым, вероятно, очень трудно служить; он ничего не знал о подполковнике и поэтому рассуждал так, как мог рассуждать двадцатилетий лейтенант, для которого так же, как когда-то для Табола, только начиналась жизнь и сегодня — это было ее первое суровое дыхание; теперь, когда он не думал, что с ним совершается нечто большое, чего он ждал, к чему стремился, — именно теперь, возбужденный и угнетенный тяжелыми мыслями, подавленный, угрюмо шагающий по шоссе, он переживал минуты возмужания. Может быть, потому и запомнилась эта ночь, зарева горевших деревень, несмолкающая канонада, запах дыма и толпа, спины солдат, сгорбленные, облитые багрянцем пожара? Володин шел и думал о капитане Пашенцеве; он не знал, что Пашенцев был когда-то полковником, потом, после Барвенковского сражения, после того как вышел из окружения, разжалован в лейтенанты и теперь вновь, вторично дослужился до капитана, что в его личном деле кто-то по ошибке записал: «Был в плену» — и эта запись окажется более тяжелым ранением, чем пуля с «мессершмитта», влетевшая в живот под Соломками: в последние месяцы войны, уже перед штурмом Берлина, Пашенцева отзовут, снова покажут ему подчеркнутые жирной красной чертой слова «был в плену» и отстранят от командования, и затем — потянутся долгие годы хлопот и разбирательств, и только спустя почти пятнадцать лет, уже седого, измятого жизнью человека, его наконец восстановят в прежнем звании, в звании полковника, которое он носил еще до войны, восстановят в партии и назначат персональную пенсию; нет, Володин ничего этого не знал и не мог предположить, для него Пашенцев был всего лишь отличным командиром, чем-то напоминающим князя Андрея по чистоте и благородству души. В ту секунду, когда Володин прощально смотрел в синее, в сумерках казавшееся совершенно безжизненным лицо Пашенцева, и сейчас, когда все это вновь возникало в воображении уже с большей ясностью и четкостью, потому что в воспоминаниях всегда все представляется четче и яснее, он опять подумал об этом сходстве когда-то найденного им в книге идеала с встретившимся в жизни человеком, и на какое-то мгновение ему даже показалось, что, если бы капитан не был ранен, если бы шагал сейчас во главе колонны, все было бы иначе, во всяком случае, было бы не так тягостно, как сейчас, но Пашенцева уже где-то за хутором перегрузили в санитарную машину и отправили в армейский госпиталь, а батальон вел близорукий сутуловатый лейтенант, бывший сельский учитель естествознания, которого Володин почти не знал и смотрел на него равнодушно, даже с некоторым недоверием, как обычно строевые офицеры смотрят на штабистов.
Небо кажется черным от пожаров, и в этой черноте где-то высоко-высоко надрывно гудят бомбардировщики; трудно понять, чьи это, наши или немецкие, куда летят, на восток или на запад, но, очевидно, на восток, потому что впереди по горизонту вспыхнули и скрестились тонкие лучи прожекторов; от их желтого мерцания будто светлее стало на шоссе, и Володин снова увидел всю растянувшуюся на полверсты колонну, совсем по похожую на боевую единицу, на батальон, а так, беспорядочная толпа одинаково одетых и очень усталых людей… Через много лет после войны, еще безвестный журналист, литературный сотрудник областной газеты, Володин опишет это отступление, эту ночь и колонну в ночи; он опишет и зарева пожаров, и тревожные стрелы прожекторов, бороздивших небо, и беспрерывный орудийный гул, сопровождавший колонну, и лица шагавших рядом солдат: Чебурашкина, безусого, самого молодого в роте, который, очевидно, тоже пережил в эту ночь свое возмужание; Сафонова, нерасторопного, спокойного пулеметчика, который и в отступлении, утомленный и усталый, не изменил своей привычки делать все по уставу и нес пулемет на плече, как положено носить его на маршах; Щербакова, того самого солдата с бородавками на пальцах, который сначала привязывал белую портянку к автомату, а потом ходил в контратаку, — он не снял с убитого сапоги, как советовал младший сержант Фролов, а откопал свои и оттого шел бодро, бодрее всех, и нес на плече два автомата, свой и немецкий, — все это вспомнит и опишет Володин, но, прочитавший тома разных военных мемуаров, изучавший архивные документы, он добавит к этой картине еще одну, которая произошла тогда же, в ту ночь с пятого на шестое июля, но не на Обоянском шоссе, по которому двигался, растянувшись в полуверстовую колонну, оборонявший Соломки батальон, а в Кентшинском лесу, вблизи Мазурских озер, совсем недалеко от восточно-прусского городка Растенбурга, в ставке Гитлера «Вольфшанце», «Волчьем логове», откуда он четыре с лишним года руководил военными операциями на Восточном фронте. В ту ночь Гитлер, напряженно следивший за действиями своих дивизий на Курской дуге, разъяренный неудачами, хотя ему сообщали далеко не все подробности о неудачных атаках танковых ромбовых колонн, — разъяренный неудачами Гитлер вызвал к себе в подземный город, в глухой бетонный каземат, генерал-полковника фон Шмидта, командующего четвертой танковой армией, действовавшей на Белгородском направлении, как раз в полосе обороны Шестой гвардейской, и раздраженно сорвал с его плеч погоны…
Под хутором Журавлиным батальон сделал последний десятиминутный привал. Солдаты сошли на обочину и прямо на траве, не снимая скаток и вещевых мешков, а только положив к ногам автоматы, сидя и полулежа отдыхали, курили, пряча махорочные самокрутки в рукава; большинство молчало, а кто и переговаривался с соседом, то произносил слова тихо, полушепотом, будто в ночи, в этой настороженной темноте боялся обнаружить себя; луна зашла, и при отсветах горевших вдали деревень тьма казалась особенно густой, так что не было видно ни глаз, ни лиц, а только смутные очертания человеческих фигур.
— Ты в сорок первом отступал?
— Нет.
— А я, брат, повидал досыта, во как!..
— Не сорок первый.
— Не сорок первый, а еще нахлебаемся, силища!..
— У нас силища — тоже немеренная…
Говорил пулеметчик Сафонов и еще какой-то боец, которого Володин никак не мог узнать по голосу: или Щербаков, или бронебойщик Волков, или его подручный Щеголев? Сначала Володин старался уточнить в памяти, кому все же принадлежит этот скрипучий голос: «У нас силища — тоже немеренная», но через минуту уже стал размышлять над содержанием этой фразы, а еще через минуту повторил ее как открытие; все, о чем он думал весь этот день, что чувствовал и пережил, — все словно соединилось в этих несложных словах, только что произнесенных или Щербаковым, или Волковым, или Щеголевым; и у самого Володина силища — тоже немеренная, он чувствует это, сжимает кулаки и прислушивается к напряженному подрагиванию пальцев; потом разжимает ладони и опять мнет и крошит в темноте сырые комки земли. Он лежит, навалившись спиной на свежий могильный холмик, и по замечает этого: ему и в голову не приходит, что здесь, у дороги, может быть чья-то могила, — скорее всего, это просто бруствер, а по ту сторону бруствера окоп; не догадывается и тогда, когда нащупывает рукой торчащую из земли сучковатую жердь с пятиконечной звездочкой наверху; звездочку он не видит, обхватывает жердь ладонью и подтягивается. А над головой снова звучит скрипучий голос:
— Чья-то могила.
— Ну?